«Православная община» N48/ ЦЕРКОВНАЯ ЖИЗНЬ

К 80-летию со дня рождения А.И. Солженицына

Сергей Аверинцев. “...Мы и забыли, что такие люди бывают”

Никита Струве. Явление Солженицына. Выступление в сельском клубе в Заостровье под Архангельском, 27.09.98 г.

Многоуважаемый Александр Исаевич!

Поздравляю Вас с 80-летним юбилеем. Молитвенно желаю Вам светлого и бодрого духа, а значит и той творческой силы, которая всегда являлась единственным мерилом талантов от Бога. Ваш голос слышала Россия, Европа и Америка. Дай Бог, чтобы голос почтенного старца сподобилась услышать и наша церковь, традиционно почитающая старчество.

С искренним почтением, любовью во Христе и надеждой

проректор Свято-Филаретовской Московской высшей православно-христианской школы,

зам. главного редактора журнала

“Православная община” свящ. Георгий Кочетков

11.12.1998 г.

 Сергей Аверинцев

“...МЫ И ЗАБЫЛИ, ЧТО ТАКИЕ ЛЮДИ БЫВАЮТ”

Слова, вынесенные в заглавие, взяты из записи Лидии Чуковской от 30 октября 1962 г. В этот день Ахматова с веселым удивлением рассказывала ей о посетившем ее человеке:

            “...Светоносец! Свежий, подтянутый, молодой, счастливый! Мы и забыли, что такие люди бывают...”

            Кажется, уже все слова об Александре Исаевиче Солженицыне, будь-то в хвалу ему, будь-то в хулу, уже сказаны. Теперь стали просто отмахиваться готовыми словечками, притом не только порицательными, а даже хоть бы и похвальными, важно — что готовыми. Мол, ага, знаем-знаем. Все слова сказаны, все формулы известны. Сегодня труднее всего, но и нужнее всего — попробовать вернуться к той свежести первого впечатления, которое так осязаемо в озадаченности Ахматовой.

            Пусть послужит для этого предлогом хотя бы 80-й день рождения.

            Есть какая-то провиденциальная эстетическая сообразность в том, что день рождения этого человека приходится на самое темное время в году: день съежился дальше некуда, от стужи дух захватывает, из всех красок осталось только черное и белое, белизна снега и чернота мрака, — но каждая проходящая, отмечаемая тиканьем часов секунда явственно приближает солнцеворот. В жилах это чувствует кровь, в стволе дерева, наверное, чувствует по-своему сок. Время, движущееся к свету Рождества, становится ощутимым.

            Когда же ему было еще родиться, как не в такие дни?

            Еще раз вспомним: как это говорила Ахматова? Очень неожиданное, намеренно неожиданное слово — “счастливый”. Оно выбрано круто наоборот и наперекор обстоятельствам биографии, да и вообще всему, что лежит на поверхности. Что оно рисует? Наверное, тот тип бодрости, который только и может быть у фронтовика, у лагерника — бодрость экстренных ситуаций, вспыхивающая именно от острого, катастрофически- напряженного чувства времени. И мне вспоминается, как я первый раз услышал голос Солженицына по радио. Солгу, если не сознаюсь, что тогда был скорее озадачен, чуть ли не отпугнут: чем? Да стремительностью угадывавшегося за ней музыкального темпа — не столько темпа речи, сколько темпа души: presto, prestissimo. Для нас, воспитавшихся в отталкивании от призрака ложной бодрости оффициоза, для нашей интеллигентской привязанности к отрешенным мыслительным созерцаниям и к темпам более созерцательным — это все не очень легко. С другой стороны, как же не вспомнить, что во времена, лучше, чем наше, знавшие толк в различии типов и призваний, именно такой психологический склад — воина, “кшатрия”, — почитался жизненно необходимым?

            Трудно не вспомнить, как солженицынский Самсонов, опять-таки “кшатрий”, непроизвольно медитирует над немецким идиоматическим оборотом “hцchste Zeit”: “будто время могло быть пиком, и на этом пике миг один, чтобы спастись”. Острие пика времени, концентрация всего на этом острие — вот самая суть солженицынской философии времени. Об этом хорошо писал в своей монографии о писателе женевский русист Жорж Нива. Христианин не может не подумать о том, что вера учит нас чувствовать всякое время как “hцchste Zeit”. Но, конечно, у Солженицына это качество переживания времени имеет очень конкретные обертоны, связанные с его “воинской” психологией.

            Да ведь и чисто литературно Солженицын сильнее всего тогда, когда он выступает как, условно говоря, “баталист” — в весьма расширенном понимании этого слова: когда он изображает действия и события сугубо динамические, непредсказуемый исход которых решается от секунды к секунде. Таково в особенности — лагерное восстание. Таковы беззвучные поединки глаз, как у полковника Яконова и Сологдина. “Инженер-инженер! Как ты мог?!” — пытал взгляд полковника. Но и глаза Сологдина слепили блеском: “Арестант-арестант! Ты все забыл!” Таковы шумные поединки политиков во взрывчатом публичном контексте думского заседания или митинга. Таковы неблагообразные хэппенинги на улицах революционного Петрограда. Таковы же мемуарные эпизоды хроники поединка писателя с властью. Но таковы, разумеется, и сцены батальные в самом обычном смысле, какие мы встречаем в “Августе Четырнадцатого” и далее. (Я не разделяю распространенной точки зрения, согласно которой позднее творчество Солженицына как целое ниже раннего, взятого опять-таки как целое; мне представляется важнее преимущество динамических сцен над статическими, которое, как я нахожу, налично и тут, и там.)

            И стилистика тем убедительнее и ярче, чем непосредственнее она вытекает из “батализма”.

            “...В их охороненные палаты, хоромы, райкомы — вступил мертвяк Архипелаг, без рукавиц, в обутке ЧТЗ” (Сквозь чад, Париж, 1979, с. 60), — да таких неистовых плясок ритмической прозы под резкое звяканье созвучий в русской литературе не было со времен Андрея Белого.

* * *

            Слишком понятно, что в те времена, к которым относятся наиболее драматические перипетии единоборства писателя с советским режимом и советской идеологией, читатель, если уж принимал сторону Солженицына, склонен был искать в нем авторитет прямо-таки абсолютный, никак не меньше; оборотной стороной этой неизбежной безудержности был ожесточенный тон, в который слишком часто впадали тогдашние оппоненты Солженицына внутри т.н. диссидентства. Ныне страсти подостыли, но подостыла и заинтересованность, время на дворе — забывчивое. (Уж если так легко позабылось, кто вчера с немногими единомышленниками защищал веру, а кто радел о проведении в жизнь начальственных указаний по борьбе за дело атеизма, уж если юбилей Комсомола, если мы не ослышались, сопровождался богослужением, словно ничего, ну ничего никогда не было, что там говорить...). Однако оправданий для забывчивости не будет никогда, жизнь сохраняет в себе все равно только тот, кто не разрешает себе забывать. В том числе и того, чем все мы обязаны Александру Исаевичу Солженицыну. Что значил не для любителей словесности, а для все страны выход того одиннадцатого новомирского номера тридцать шесть лет назад. И его решительного стояния за ценности веры, неприятного не только глашатаям официозного безбожия минувших лет, но — почему бы не сказать этого? — и крепчающему по всему свету “тренду“ нетерпимого секуляризма, забывать тоже не след.

            На смену всем эксцессам самоотождествляющегося преклонения и самодовольной неуважительности, равно смахивающим на суждения эгоцентрического подростка о старших, должно придти немечтательное, трезвое, остро заинтересованное внимание именно к своеобычности всего облика писателя. Именно к тому, чем он не похож ни на одного из нас. И к тому, чего никто из нас за него не скажет и не сделает.

Никита Струве

ЯВЛЕНИЕ СОЛЖЕНИЦЫНА

Выступление в сельском клубе в Заостровье под Архангельском (27.09.98 г.).

Солженицын — одно из крупнейших, уникальнейших явлений в области литературы, общественности и даже шире, в области свидетельства о человеке. Как все, я познакомился с ним через первые опубликованные рассказы "Иван Денисович" и "Матрена". И сразу понял что мы стоим перед явлением совершенно уникальным. С тех пор знакомясь с его творчеством, его изучая, а затем имея незаслуженное счастье быть его сотрудником и в достаточной мере близким человеком, почти другом, в течение двадцати пяти лет, я ни разу не усомнился в своем изначальном убеждении, что Александр Исаевич Солженицын наш самый великий современник. Когда я говорю “наш самый великий современник”, я говорю не только о русском народе, но и в плане всемирном. И это мое убеждение, основанное на знакомстве и с творчеством, и с человеком, а также и с тем откликом, который он получил во всем мире.

Я довольно много читал лекций о Солженицыне по всей России от Иркутска до Ставрополя, от Рязани до Калуги и встречался с некоторым непониманием, или, мягче выражаясь, с недопониманием явления Солженицына, которое имеет две причины. Во-первых, публицистика отчасти заслонила его художественное творчество, во-вторых, от него здесь ожидали чего-то, что он дать, или вернее сделать, не мог. Думали, вот вернется Солженицын и каким-то мановением его руки все улучшится, или он скажет такое слово, которое позволит из трудного исторического положения, в котором находилась Россия, легко выйти.

В виде преамбулы я приведу слова моего деда Петра Струве, сказанные накануне 80-летия Толстого. А мы находимся сейчас накануне 80-летия Александра Исаевича Солженицына. Это редкий юбилей в литературе, который он делит с Львом Толстым, с Буниным, оказавшимся в эмиграции. И вот к 80-летию Толстого мой дед, накануне своей первой и единственной встречи с Толстым, писал: "Толстой — существо громадное и страшное, прожившее не одну, а несколько человеческих жизней. И при том таких, каких странно и страшно прожить одному человеку". И надо сказать, что эти слова в гораздо большей степени относятся к Солженицыну. Все-таки Толстой, как мы все знаем, родился в Ясной Поляне и ушел умирать из Ясной Поляны. Это была константа его жизни. В то время как, пожалуй, ни один мировой писатель, во всяком случае в обозреваемом нами отрезке времени, не прожил такое количество человеческих жизней, и притом таких различных и таких страшных. Во-первых, провинциальное детство — Ростов-на-Дону, безотцовщина, нищета. Я посещал Ростов-на-Дону, видел тот дом, который скорее можно назвать халупой, в котором рос Солженицын со своей матерью. До сих пор администрации города Ростова стыдно показывать этот дом, который, слава Богу, сохранился и который должен быть сохранен. Причем провинциальное детство в не совсем русской среде в смысле языковом. Затем комсомольская юность, когда все, приобретенное в раннем воспитании, в частности религиозном, рухнуло в единочасье и заменилось комсомольской верой, как и у многих в те времена. Затем — успешный капитан советской армии, и на гребне военной славы — арест, тюрьма, Лубянка, годы и годы ГУЛага. Казалось бы, достаточно! Но нет, судьба посылает еще ему смертельную болезнь, как раз в последние годы гулажного существования, — раковую опухоль. Длительное пребывание сначала на койке лагерной, затем в ташкентском госпитале. Болезнь роковую, но из которой он выходит невредим. Затем годы и годы, тоже скрытые, скромного учительства сначала в Казахстане, затем в Рязани. И вдруг, в сорокалетнем возрасте, российская и всемирная слава. После славы — долгие годы противостояния, долгие годы преследований. Я помню, я с ним переписывался в начале семядисятых годов, когда ему уже была присуждена Нобелевская премия; у него были разные планы относительно доставки на Запад рукописей. И вдруг он мне пишет, что “странная какая-то у меня болезнь, совершенно непонятная, жуткая чесотка, аллергия”. Он не знал, как с ней совладать. Но его удивительный организм, Богом данные сверхчеловеческие силы, позволили эту болезнь одолеть. Но причина ее была в этот раз не органическая, не раковая опухоль, а преступный укол — теперь это подтверждено документами, — который ему тайно сделали в очереди, когда он приезжал в свой родной город, в Ростов-на-Дону, в начале семядисятых годов. Привожу это просто как пример тех рьяных преследований, которым он подвергался. Может быть человек с менее сильной органической энергией и погиб бы от этого укола, сделанного подосланным "органами" человеком.

А затем, после появления на Западе величайшей книги ХХ века — "Архипелага ГУЛаг", — высылка и двадцать лет изгнания. Это не шутка — двадцать лет изгнания! Правда, провел он их в непрерывной работе, и зная, что этому изгнанию будет когда-то конец.

Тут я позволю себе привести маленькое личное свидетельство и воспоминание. Я вошел в контакт с Александром Исаевичем Солженицыным в 1970-м году, когда получил от него письмо (в качестве сотрудника Парижского русского издательства) напечатать "Август Четырнадцатого". А затем, через три года, он возложил на меня честь и ответственность напечатать на Западе по его сигналу первый том "Архипелага ГУЛаг". Потому естественно, когда его арестовали и выслали, я поехал встречать его в Цюрих. Ну, там была страшная суматоха. Помню, какой славой, в моем восприятии, был приезд его поезда из Франкфурта и то искреннее и непосредственное ликование, которое стояло на всем пути следования этого поезда. Это был один из славных моментов России: Запад приветствовал русского человека, русского писателя. В этой суматошной встрече в Цюрихе к концу дня мы с ним уединились. Я был, правда, единственным русским среди его встречавших (на самом деле, простите, я француз, но могу сойти и за русского). Ну вот таким не совсем русским, но отчасти почти русским, я был единственный в Цюрихе. Мы с ним вечером уединились, он прилег на кровать и говорит: "Я вижу день своего возвращения в Россию". Я думаю: "Ну что ж, устал человек. Чего-то там его воображение несет". А он продолжает: "И я вижу, как и Вы когда-нибудь приедете в Россию". Что еще более странно было, потому что я никогда не воображал, что на своем веку мне удастся побывать в России. Это незабываемо. Вот человек имеет таинственное сокровенное зрение. Он видит. Это то, что отличает поэтов, писателей, творцов. У них свое тайное зрение, которое нам неведомо. Вот он прилег после дикого дня, общения с журналистами, после телевизионных камер и вообще всей муры, и вот видит. И никогда за все эти двадцать лет он ни разу не усомнился в том, что настанет день, когда он вернется в Россию.

Я это привожу как некоторый признак того, что Солженицын — явление уникальное. Именно в этом тайном зрении он и есть настоящий писатель. И все настоящие русские писатели всегда были в этом смысле тайнозрители.

Была у Солженицына одна удивительная детская мечта. В детстве, лет девяти, он мечтал попеременно быть епископом, военачальником и писателем. Ну конечно, мы тоже все мечтали о чем-то в детстве, но наши мечты редко осуществлялись. Удивительно то, что эти три призвания Александр Исаевича осуществились сполна. Конечно, в первую очередь, он писатель. То есть наиболее осуществился он именно в писательском призвании. Это было его призвание с детства. Как раз недавно, буквально на прошлой неделе, он мне подтвердил, что писал, начиная с девяти лет. Правда, прибавил он, "всякую чушь". Но позже, во время войны, до ареста, он уже написал некоторые страницы и даже главы, которые впоследствии могли войти почти нетронутыми в его главнейшее сочинение "Красное колесо".

            Солженицын — писатель, я бы сказал, до мозга костей. Но и его призвание военачальника тоже осуществилось. Во-первых тем, что он был успешным капитаном советской армии, проделавшим весь путь от Орла до Восточной Пруссии. Тут его военная карьера, как известно, оборвалась из-за неосторожного письма, в котором он упоминал о Сталине, всего лишь. Но тем не менее, и она продолжилась позже, когда после долгих лет безвестия он предпринял свое “бодание с дубом”, как он и назвал свою книгу воспоминаний "Бодался теленок с дубом", когда началось его противостояние власти. Он действительно распланировал, как настоящий стратег, свое противостояние всемогущему государству с голыми руками. Как некогда Давид с Голиафом, встал бывший скромный комсомолец Ростова-на-Дону, капитан советской армии, чуть не умерший в ГУЛаге, и довел это противостояние и в личном плане, и в историческом плане до победного конца.

И, наконец, епископ. Епископом он не стал. Но несомненно, чем силен Солженицын, и в этом я глубоко убежден, это в том, что его творчество наделено — именно творчество, я не говорю о публицистике, публицистика всегда имеет относительное значение, — пророческим значением. Когда я говорю о пророческом значении, я хочу сказать, что он в своем творчестве был голосом Божьим. У нас часто суженное понятие о пророке. Нам кажется что пророк это тот, кто предсказывает будущее. В том, что касалось его личной судьбы, и это наличествовало в нем. Вот, скажем, пророчество о себе, сказанное мне в цюрихской комнате, исполнилось. Но это лишь самая, как бы сказать, сниженная часть пророческого служения. Пророческое служение, на самом деле, это когда человек делается инструментом Всевышнего. В этом смысле Солженицына можно сравнить с Достоевским. Возьмите публицистику Достоевского. В значительной мере она уже устарела, она уже не носит пророческого характера. Константинополь мы не взяли, сами позорно провалились, никакой миссии по отношению к Западу не выполнили и т.д. А тем не менее, Достоевский в своем литературном творчестве — голос Божий. И этот голос Божий прозвучал на всю вселенную.

Если спросить любого человека на Западе, кто наибольший писатель современности, то он почти во всех случаях скажет — Достоевский. Именно потому, что Достоевский не просто писатель, не просто литератор, пожалуй, меньше всего литератор, а именно художник, через которого Бог говорит людям. И в этом смысле Солженицын с ним схож, хотя и не обладает философской глубиной Достоевского и той художественной силой, что роднит Достоевского с греческими трагиками. Он всего лишь бывший комсомолец, капитан советской армии. Но он продолжает то пророческое служение, которое свойственно русской литературе, начиная с Пушкина. Я позволю себе напомнить определение Пушкиным пророческого служения, потому что оно как раз Солженицыну подходит как нельзя лучше:

"Как труп в пустыне я лежал,

И Бога глас ко мне воззвал:

Восстань, пророк,

И виждь, и внемли,

Исполнись волею моей,

И, обходя моря и земли,

Глаголом жги сердца людей".

"Как труп в пустыне я лежал", — это относится к Солженицыну в те дни, когда он, умирая от рака, познал самого себя, познал законы вселенной и смысл того праздника, что мы сегодня празднуем — Воздвижение Креста, восхождение через уничижение и страдание. Действительно он лежал как труп. И в этот момент он познал, что такое счастье. Однажды он мне сказал, что никогда не был столь счастливым, как в эти моменты умирания на гулажной койке от раковой опухоли.

Вспомним начало Пушкинского стихотворения о пророке: "И вырвал грешный мой язык, и празднословный, и лукавый". С Солженицыным это действительно и произошло. У него был вырван грешный и празднословный язык и ему открылся основной закон вселенной, который требует прохождения через муки, и через муки крестные, для восхождения и для воскресения.

Чтобы иллюстрировать это мое положение, вспомним все его творчество. Кто его герои? Иван Денисович, который преодолевает все трудности ГУЛага, не погибая ни духовно, ни физически. Матрена — жертва за грехи общества, за грехи семьи. Когда я встречался с Ахматовой, Ахматова сказала: "Когда я прочла "Ивана Денисовича", я сказала — это должны прочесть все сто миллионов! А когда я читала "Матренин двор", я плакала. А я редко плачу!" И эти два образа, они и возникли из этого глубочайшего опыта уничижения, за которым следует иногда ярко, иногда тайно, но победа.

            Возьмем "Раковый корпус". Это двойное прохождение зэка, сначала через смертельные лагеря, но этого было недостаточно, так как это было еще только общественное зло, затем через раковую болезнь, и несмотря на это — воскрешение к жизни. И вдруг, в конце это удивительное лицезрение изначальной добротности творения, райское видение творения после умирания. Такого еще не было в литературе, разве что в поэзии. И выражено это с удивительной глубиной и подлинностью.

Или возьмем “В круге первом". Это политический детективный роман, описание первого круга шарашки. Но, может быть, самые удивительные страницы, те, за которые это произведение останется в мировой литературе, это вхождение в тюрьму бывшего посла, крупного советского дипломата, которого посылают в Париж. Советскому дипломату быть посланным в Париж — это высшая точка карьеры, но Совести ради он избирает правду и совлекается со всех своих регалий, со всего своего престижа, со всей своей власти (зовут его Володин, что и есть семантический символ власти), и в этом обнищании, в этом уничижении Лубянки обретает самого себя и смысл жизни. Вот уничижения в такой обнаженной степени еще не было в литературе. Разве что у Шекспира, у Софокла. У Шекспира "Король Лир", “Ричард Второй”. “Блаженны развенчанные цари” и т.д. Призывая эти имена, я не ставлю, несомненно, в полное равенство Солженицына с Шекспиром и с Софоклом, но тем не менее я глубоко убежден, что в этом и есть освобождающее слово Солженицына, которое соответствует глубочайшему мировому закону Христа. И также я убежден, что несмотря на превратности судьбы, несмотря на все политические страсти, приятия или неприятия, творчество Солженицына перейдет века.

Я уже назвал "Архипелаг" книгой века. Я сейчас вернусь к литературному аспекту Солженицына. Он принадлежит к тем писателям, которые не повторяют раз и навсегда одну и ту же вещь. Были повести, затем два романа, отображающие единый опыт. Есть писатели, которые сами себя повторяют. Нет, Солженицыну нужно было создать новую форму повествования.

"Архипелаг ГУЛаг", с литературной точки зрения, это художественное исследование. Такого тоже еще не было. Это исследование, причем не историческое, а основанное на устном творчестве, — форма, возвращающая нас к временам летописей. И "Архипелаг ГУЛаг" поразительнейшее произведение устного творчества народа, претворенного одним человеком, здесь через двести, триста свидетелей говорит голос народа. В этом смысле "Архипелаг ГУЛаг" и в литературном отношении произведение уникальное.

Мы на Западе, во всяком случае русские эмигранты и их потомки, всегда все знали о том, что происходит в России, знали о ГУЛаге почти все чуть не с самого его возникновения. Но Запад не хотел верить русской эмиграции. Не хотел верить он и тем свидетельствам, которые просачивались из России. А вот в солженицынское слово он поверил. Почему? Ведь Запад не верил даже свидетелям, пострадавшим, иной раз познавшим одновременно и немецкие лагеря и советские, а Солженицыну поверил. По двум причинам. Поверил он потому, что Солженицын обладал необычайной словесной художественной силой, обладал редкой способностью овладевать множественностью, способностью организовать множество голосов в единое целое. И наконец, он ему поверил, конечно, не только как свидетелю, но еще и как такому свидетелю, который пройдя через опыт ГУЛага, сумел как-то внутренне этот опыт преодолеть и преобразить.

После "Архипелага ГУЛага" писатель мог бы и отдохнуть. Но нет. Изгнанный, и изгнанием одновременно вознесенный, но и обкрадываемый — такому человеку, месившему русскую землю на военных проселках и на гулажных работах, вдруг оказаться в безвоздушном пространстве было тяжелее, чем кому-либо другому, — Солженицын принимается за совершенно новое произведение, теперь вылившееся в десятитомное художественное исследование о том, что случилось с Россией в 1917 году. Огромное задание, огромный замысел, который отчасти его и придавил, но которому он посвятил все часы своего пребывания на Западе. Его не так легко прочесть, это требует и времени, и уровня у читателя. Как-то я его спросил — не преувеличиваете ли Вы уровень ваших читателей? Тем не менее, со временем это произведение войдет в русское сознание и в русскую литературу, потому что в нем сосредоточилась одна черта, о которой я еще не упоминал, но которая мне кажется тоже основной у Солженицына, а именно геройское освещение человека. Боратынский сказал: “Две области сияния и тьмы исследовать равно стремимся мы”. Тьма была, но извне. Сила Солженицына в том, что в этой тьме он выделил, изобразил, в каком-то смысле прославил того, кто этой тьме умел сопротивляться, кто эту тьму сумел преодолеть. Такого геройского освещения человека, но подлинного, неходульного, как это было в заказной советской литературе, после, пожалуй, Толстого, у нас в литературе не было.

Вот я несколько, быть может, бегло отметил то, что мне кажется войдет в историю русской не только литературы, но и русского духа, и это заслуживает не только Нобелевской премии, но и всероссийского признания Солженицына как уникального явления.

Вопрос. Вы рассказали, как встречали Солженицына в Цюрихе. А возвращался он к нам через Дальний Восток, проехав через всю Россию. Так ли его встречали, как и в Цюрихе? В особенности, как реагировало наше правительство и руководитель государства, какое отношение было к нему со стороны государства после его возвращения? Ведь сейчас Солженицын, если не сказать, зажат, если не сказать, что его игнорируют, то, во всяком случае, стараются не замечать. Вот как раз об этом Вы нам ничего не сказали. Как вы относитесь к этому? Я считаю, что подобное отношение к такому великому писателю — это отрицательное явление для России.

Ответ. Этот возврат через Дальний Восток был замыслен с самых первых, если не дней, то, во всяком случае, месяцев его изгнания. Он решил, что не вернется через Москву. Это родилось из его глубокого убеждения, что Россия Москвой не исчерпывается. Он даже вначале думал поселиться на Аляске, чтобы именно быть ближе к русскому континенту, чтобы в случае возвращения не преодолевать препятствия пространства.

            А что касается правительства, то литература не должна быть признана правительством. Это советский строй приучил, что нужно, чтобы правительство признавало писателей. Не дай Бог! Зачем? Писатели должны быть людьми свободными. Всякое признание от правительства, какое бы оно ни было, я сейчас не сужу — плохое, хорошее, какое есть (правительства мы всегда до некоторой степени заслуживаем), — писателям не на пользу. Я начал с того, что он не совсем пророк в своем отечестве. Это всегда так. Незачем правительству признавать писателей. Кто признавал Достоевского? Николай I был достаточно умен, чтобы понять, что Пушкин умнейший человек в России, но не достаточно тонок, чтобы оставить его в покое. Признавало ли правительство Толстого? Церковь его отлучила, правительство боялось. Наоборот, это показывает, что Солженицын свободный человек.

Можете ли Вы назвать Солженицына христианским писателем?

Я уже как-то сказал, что мне само именование "христианский писатель" не нравится. Разумеется, Солженицын вписывается в традицию русской литературы, которая вся, за редким исключением, пронизана евангельским откровением. У Солженицына свое, прямое отношение к Богу, к Господу, ко Христу. Обыкновенно, когда я о нем читаю лекции, то привожу отрывок из Послания апостола Павла к филиппийцам, который говорит об уничижении Господа до человеческого образа, а затем до крестной муки, для того, чтобы потом вознести человека. Вот в этот вселенский божественный закон Солженицын вписывается целиком.

Как бы Вы объяснили следующее противоречие, присущее публицистике Солженицына. Я зачитаю две его мысли: "Самая горькая участь на свете — быть русским", а вторая мысль: "Жить можно только в России". Как бы Вы прокомментировали это противоречие в его же словах?

Ну, тут некоторая самоочевидность. Солженицын действительно плоть от плоти русского народа, русской истории. В одном вступительном слове всего не скажешь, но одна из тем его творчества, она намечена в "Августе Четырнадцатого", когда начинается великая беда России, — “Россию жалко”. Насколько я его знаю, насколько это очевидно из его творчества, Солженицын страдалец за Россию. Он страдает за Россию. В этом смысле его не оторвешь от России, ну никак. Он жил в Америке как бы не в Америке, он ее не знал. Он жил в лесу, американцев не встречал. Чаще встречал койотов, чем американцев. Так что тут никакого противоречия нет. Он человек до мозга костей русский, страдающий за Россию. Русская история как-то не удалась, мы не только не сумели навести у себя порядка (что было бы еще полбеды), но мы еще совершили акт самоубийства. В этом его боль, что и объясняет некоторый его публицистический запал.

Мой вопрос о Льве Толстом. До сих пор Лев Толстой отлучен от церкви, и на его могиле до сих пор не стоит православного креста. Я бы хотел узнать лично Ваше отношение к этому отлучению.

Вопрос очень трудный. В достаточной мере Толстой сам отлучился от церкви. Искатель правды и справедливости, но в итоге ее не нашедший. Поскольку сам Толстой самоотлучился от церкви, я бы не стал его отлучать от церкви, хотя он выдавал себя за христианина, что представляло некоторую опасность, потому что его христианство было настолько приниженным, настолько рациональным, моралистическим, что оно действительно могло обманывать людей. В каком-то смысле церковь должна была предостеречь во всяком случае народ, что Толстой исповедует христианство неистинное. Но с другой стороны, поскольку церковь не была вполне свободна тогда от государства, поскольку она была сама унижена, как Достоевский говорил, в параличе, то отлучение Толстого от церкви не носило достаточно авторитетного характера, чтобы убедить людей. Это мы можем теперь через сто лет говорить, потому что имеем достаточное отстояние, чтобы судить. Думаю, правильнее было бы общее предостережение, а не формальное отлучение.

Никита Алексеевич, у многих русских писателей попытка раскрыть ад русской жизни, как, например, у Гоголя, заканчивалась безумием. Как, по Вашему мнению, Солженицын, изобразив ад русской жизни в "Архипелаге", смог этого избежать?

Очевидно, мое вступительное слово было неубедительно. В каком-то смысле Солженицын анти-Гоголь. Но Гоголь гораздо страшнее, там не только русская жизнь. Он на материале русской жизни отобразил ад вообще человека. Гоголь был исследователь ничтожества человека. Это был его страшный дар, данный ему, несомненно, Богом, но который его замучил, потому что, как известно, он же не сумел и не мог изобразить русского человека, противостоящего ничтожеству жизни. От этого он и умер. Солженицын в этом смысле совсем другого покроя, другого духовного склада. Достоевский больше мог изображать область тьмы, чем добра, но тем не менее у него они до некоторой степени уравновешены. Меня всегда удивляет, что у Солженицына есть своего рода нежелание, или внутренняя невозможность, изобразить предельное зло. Не случайно он выбрал Ивана Денисовича, не случайно он выбрал “Первый круг”, а не последний, не случайно он даже не дошел до описания русской революции. Возьмем, например, описание русской революции у Блока, в "Двенадцати". Это мы все знаем наизусть. Это очень страшно. Бубновый туз на спине. Сплошная грязь и тьма. "Пальнем-ка пулей в святую Русь". Солженицын не дошел до описания русской революции. А описание того, как она наступает, оказалось, наоборот, удивительным памятником дореволюционной России. Я назвал бы “Красное колесо” памятником русскому человеку до великой беды семнадцатого года.

Сам Солженицын называет себя писателем-пророком, который знает истину.

Это невозможно, это не его слова. Где это Вы нашли?

У меня подборка изданий, посвященных году Солженицына, который был в 1990 году. В статье Аллы Латыниной она приводит такую его мысль. Правда, там сноски такой нет, поэтому... Это невозможно, да?

Непохоже, и даже невозможно. И ему вероятно, если бы он тут сидел, было бы даже неприятно, что я его называю писателем-пророком.

Его как раз многие в связи с этим упрекают, как раз в этих статьях, ему посвященных, в безумной гордыне. Но если это не так, то тогда у меня нет вопроса.

Нет, вопрос есть. Я вообще не понимаю, почему можно, почему нужно в чем-то упрекать человека, у которого столько заслуг перед своей страной и перед всем миром. И почему мы можем вообще судить о тайниках души. Что значит гордыня? Эти упреки мне совершенно непонятны. У Солженицына очень цельный, стремительный характер, некоторая безаппеляционность суждений. Я не знаю в наши дни человека, который стяжал бы себе столь всемирную славу. Ему говорили, когда начиналась эта слава: “а выдержите ли Вы славу?” Я с ним попутешествовал по Франции перед его возвращением в Россию, возил его в Вандею, где был прообраз геноцида большевистской революции. Там в церквах сжигали детей вкупе с родителями в 93 году XVIII века. И я видел, как на таком большом празднике-спектакле французской истории, на котором он присутствовал, пятнадцатитысячная толпа стала его приветствовать. Мало кто из русских такого сподобился! Но что значит гордыня? Кто о ней может судить? Я не знаю, мы, может быть, тоже с вами возгордились бы, если бы нас пятнадцатитысячная толпа приветствовала. Единственное, что Солженицын точно знает, это то, что своими руками он свою жизнь не сделал бы. Это его глубокое убеждение, что над ним рука Провидения. Но это совершенно не гордыня...

Расскажите, пожалуйста, чем сейчас занимается Солженицын?

Я уже сказал, что он писатель до мозга костей. Он пишет всегда и везде, он выражает себя в письме. И хотя основные его литературные замыслы окончены, он, тем не менее, продолжает писать все время. Ему всегда кажется, что это будет последнее его произведение. Вот только что вышла "Россия в обвале": "В последний раз я выражаюсь в публицистическом жанре". Я еще не сказал, что у Солженицына есть и четвертое призвание, измерение, а именно ученого. Такого литературного произведения, оснащенного безошибочной документацией, которая вся целиком проработана им самим — у него никаких помощников кроме жены не было, это я из близи мог наблюдать в Вермонте, где я подолгу живал. Перепахать такое количество исторических трудов, воспоминаний, рукописей, это вообще в голову не вмещается! Это нужно прожить много жизней. Вот совместить такое количество призваний это что-то почти сверхчеловеческое! И придирчивые люди, которые там его упрекают в гордыне, тоже любят его упрекать в исторических неточностях. Могли бы они быть. Но их фактически почти никогда нет. Это поразительно.

Так что Солженицын работает всегда. Ему, можно об этом жалеть, чужды всякие чаепития, застолья, вообще пустое (а может быть, даже и не всегда пустое) времяпрепровождение. Он — подвижник труда. Он трудится весь день, и трудится даже не обязательно с определенной целью, трудится, потому что иначе не может, потому что в этом выражается его долг перед Россией. Сейчас он, например, дает волю чтению. У него не было времени читать ни на войне, ни в ГУЛаге, ни тогда, когда нужно было написать. У нас даже в эмиграции были такие голоса, что этого не может быть: каждый год по роману — это пишут шарашки по заказу КГБ. Было такое. Еще до того, как я узнал Солженицына, я на эти фантазмы отвечал. Сейчас же он много читает. Но он никогда не читает не подчеркивая, не комментируя письменно. Сейчас выходят в "Новом мире" его такие систематические "Заметки читателя". Это не то, чтобы было сверхгениально или блестяще, но выражает процесс обработки материала.

Кроме того ему восемьдесят лет. Солженицын, как бы сказать, перешел в иное измерение... Всякий гений противоречив. Он очень вовлечен в сегодняшний день, но, с другой стороны, взгляд его все больше и больше обращен “горе”.

Какие произведения Солженицына лично Вам наиболее близки?

Вы знаете, мне невероятно помогли жить, и не мне одному, и "Иван Денисович", и "Матренин двор", и "Раковый корпус". Я знаю людей во Франции, которые переродились после чтения "Ракового корпуса". А когда я с Александром Исаевичем говорил на днях, он сказал, что получил много писем от раковых больных, которым "Раковый корпус" помог выжить.

            Ну, "Архипелаг ГУЛаг", там некоторые страницы бессмертны. Например, те четыре главы (я их переводил на французский язык) во втором томе, в которых он рассказывает о духовном опыте прохождения через умирание и о своем обращении к Богу. Начало "Архипелага" тоже удивительное по какой-то тревожной красоте описания Севера, Соловецкого архипелага.

Замечательны страницы увертюры "Августа". Вообще я больше люблю концовки солженицынских произведений, но вот в "Архипелаге" и в “Августе” замечательны первые страницы. "Красное колесо" содержит в себе десять или двадцать книг, которые всякий более расчетливый писатель издал бы отдельно. Он сделал это только для "Ленина в Цюрихе", это собрание тех глав о Ленине, которые рассыпаны в "Красном колесе". Это классика. Недавно вышел отдельный перевод на венгерский язык. Или главы о Николае Втором, которого Солженицын вначале не хотел описывать. Я даже предлагал ему издать их отдельно. А в "Марте" замечательны главы о революции, об уличных боях, захватывающие дух, и т.д., и т.д. Знаете, такое огромное творчество. И даже в одном из последних произведений, в рассказе "Эго" о Тамбовском восстании, многие страницы достойны войти в любую антологию русской прозы. У Солженицына страшное разнообразие жанров. В лагерях он сочинял в стихах, потому что писать было нельзя, ни карандаша, ни бумаги у него в лагерях не было. Эта его поэма, она, кажется, насчитывает 8 тысяч строк, скоро выйдет. В лагере он сочинил пьесу "Пир победителей", тоже в стихах, чтобы запомнить.

            Это пьеса замечательная. Я ее видел в постановке Московского театра. Это молодая пьеса зэка, написанная в голове, наизусть, без бумаги, в достаточной мере пророческая. Уже тогда ему открылись такие правда и истина, что удивляешься.

В этом огромном творчестве столько превосходных страниц, что все не перечислишь.

Где напечатаны Ваши статьи, исследования о Солженицыне, в какой стране? Есть ли они у нас в России?

О Солженицыне я писал почти всегда по-русски, по-французски у меня только довольно короткие статьи, газетные. Я написал несколько этюдов о Солженицыне в журнале, который редактирую, "Вестник Русского Христианского Движения". Они почти все целиком собраны в сборнике моих статей "Православие и культура" (вскоре он будет переиздан).

Многие упрекают Солженицына в антихудожественности, с одной стороны, а с другой стороны, после появления "Ивана Денисовича" появились в прессе мысли о том, что он первый ввел язык, которым только и можно было рассказать о ГУЛаге. Как бы Вы прокомментировали: действительно ли там просто язык соответствующий, или у него доминанта другая, и здесь не в стилистике дело, а в чём-то другом?

Меня всегда удивляли все эти упреки к Солженицыну. В целом ряде вопросов я с ним спорил, оспаривал некоторые его точки зрения, и не считаю его безошибочным публицистом, или всегда равным себе писателем, но вопрос, конечно, не только в языке. Мы уже говорили о разнообразии жанров: повесть, роман, драмы, киносценарии, художественные исследования, литературные мемуары. "Бодался теленок с дубом", я не упомянул, это блестящее произведение, высоко оцененное на Западе и т.д., и т.д. Затем историческое художественное исследование. Но это еще не всё, теперь есть у него и Крохотки, такие маленькие поэмы в прозе, напоминающие Тургенева, литературная критика, публицистика. Публицистика у него очень сильная. Его статьи в сборнике "Из-под глыб" — это самое блестящее, что было в русской публицистике двадцатого столетия, ну наряду с Мережковским, наряду с Буниным, с Федотовым. Это высочайшей пробы публицистика, даже если с ней не всегда соглашаешься.

Я переводил несколько его публицистических статей на французский язык. Недавно я перевел вторую часть "России в обвале". Какая там энергетика! Я сам помолодел от перевода на несколько лет, такая там энергетика. Язык у него бесподобный по энергии стиля, по богатству словаря, по взрывчатости синтаксиса. Этого уже достаточно, чтобы прослыть большим художником. Прозы такой энергии с Замятина, пожалуй, не было. У одного энергетика, у другого, наоборот, “поэзия”, или та утонченность языка, как у Лермонтова, у которого фехтующая проза (это выражение самого Солженицына). Или у Гоголя — сочность, красочность, трепет и т.д. У каждого свое. Кроме того у Солженицына своеобразный, что называется на языке немного научном, хронотоп, то есть структура времени и пространства. У него (это, вероятно, от проведенного времени в тюрьме и в лагере) всегда до предела сгущенное, ограниченное время и пространство: "Один день Ивана Денисовича", несколько недель "Ракового корпуса", "Матренин двор", причем, заметьте, двор, т.е. и пространство ограничено. “Раковый корпус” — тоже пространство ограниченное. Шарашка — и пространство ограничено, и время ограничено. Там, по-моему, всего четыре дня описаны. Вот это достаточные, по-моему, художественные заслуги.

Как Солженицын оценивает сегодняшнюю ситуацию в России, и какие он видит перспективы? И второй вопрос: расскажите немножко о Христианском Студенческом Движении, в котором Вы участвовали. Существует ли это движение сейчас?

Что касается первого вопроса, надо прочесть все его публицистические опусы последних лет, начиная с "Как нам обустроить Россию", и кончая "Россией в обвале”. Он находится в некотором пессимизме, в котором я его, кстати, упрекаю, ведь все его художественное творчество, наоборот, оптимистично, отчаяние ему не свойственно.

Что касается Русского Студенческого Христианского Движения, то это часть крупного явления двадцатого столетия в церковной сфере. Оно зародилось в протестантских кругах, но потом перекинулось и на православный мир. В частности, оно проявилось в эмиграции, поскольку в России оно не могло развиться из-за преследований. Но оно также появилось и в других православных церквах, в Сирии и Ливане, где студенческое арабское движение сыграло большую роль в обновлении церкви, и в Греции. Я бы определил его как движение внутри церкви, которое старается сочетать верность традициям со свободой и с творчеством. Не просто механическое повторение традиции, а ее углубление как чего-то актуального и вечно живого.

В тридцатых годах численно это было крайне ограниченное движение. Но по своим плодам оно вписало новую страницу в историю Русской церкви, в историю русской духовности. Теперь мы имеем лишь далекое эхо от этого большого движения. Кстати, и в мировом масштабе движения молодежи несколько притушились, как в инославных конфессиях, так и в православных церквах. Ну а в эмиграции оно, естественно, просто выродилось. Оно еще существует, но оно уже не является силой. Оно еще существует, но в ослабленном виде, в каком находится православие русского происхождения за рубежом. Но это тема отдельной лекции.

Сейчас издаются какие-либо новые произведения Солженицына?

Да, сейчас они появляются постоянно. Из его недавних удачных произведений — рассказ "Эго" о Тамбовском восстании, где противопоставляется тамбовский повстанец и маршал Жуков. Это тоже новая форма у него, двухчастные рассказы, диптихи, противопоставление двух образов. Интересно что у него форма все время обновляется. Сейчас в 9-м номере "Нового мира" печатается первая глава второго тома его литературных воспоминаний "Угодило зернышко между двух жерновов" о его пребывании на Западе, еще не оконченных. Они не имеют того накала, который есть в "Бодался теленок с дубом", где человек одним только словом борется против всесильного государства. На Западе этой борьбы не было, но тем не менее, это тоже яркое произведение. Недавно появилась "Россия в обвале". В "Новом мире" все время печатаются его литературные очерки. Но начинать читать его нужно, конечно, с его классики, с того, что уже вошло в историю. Первый том "Архипелага ГУЛаг" поразителен по своей энергетике. Недаром мир просто встал на колени, прочтя. Вся наша французская интеллигенция стояла на коленях перед Солженицыным, он ее освободил. Кто любит более легкое чтение, пусть с первого тома перескочит прямо на третий. Он читается увлекательно, как полицейский роман, там в основном побеги из ГУЛага. И как они рассказаны, прямо дух забирает!

           

Современное общество находится в упадке. Церковь, как отражение общества, к сожалению, тоже не на высоте. Где Вы видите в современной России те силы, которые смогли бы воскресить и Церковь, и общество?

Если я их видел бы, оно бы уж давно воскресло. Но тут вопрос не знаний, тут вопрос оптимизма, веры, надежды. Были времена, когда тоже казалось, что все гибнет и все погибнет. Но вот действительно — прочтите "Россию в обвале". Тревога Солженицына носит и антропологический характер: не изменился ли русский характер, найдутся ли люди, найдется ли достаточно творческих сил в народе, претерпевшем такое количество бед, такие кровопускания не только ГУЛага, но и последней войны?

Мне сегодня уже приходилось говорить, что и Франция находится сейчас в некотором упадке. Упадок вполне относительный, конечно, и во всяком случае не экономический, мы живем почти все зажиточно во Франции, если сравнивать с Россией. Но причина упадка Франции, может быть, в Первой мировой войне, когда Франция потеряла полтора миллиона населения, что для нее огромное число. И она до некоторой степени от этого не оправилась. Это было видно в 1940-м году, когда она не смогла оказать сопротивления немцам. Это отчасти видно и до сих пор. Поэтому здесь есть над чем тревожиться, потому что такое кровопускание, такое количество потерь, начиная с Первой мировой войны, затем гражданская война, сыпняк, голод поволжский, коллективизация, террор, опять война, и до бесконечности. Что делать, это, конечно, ослабило нацию. Поэтому говорить теперь о великодержавности трудно, такие были потери. Уж не говоря, что мы истребляли самих себя, а затем, во время Второй мировой войны, не жалели своих тоже. Как американцы расчетливо своих жалели в этой войне, выигранной в основном русской кровью. Так что тут есть над чем тревожится, но опять-таки, кто знает? “В Россию можно только верить...”

Из объявления, в котором извещалось о Вашем приезде, явствовало, что темой Ваших работ была церковь советского периода. Есть ли по этому поводу какие-то публикации и статьи? Это многим было бы интересно.

В основном, я двуязычен. Я все-таки француз, не нужно слишком обманываться, и пишу столько же по-французски, сколько по-русски. И в основном свои работы по истории Русской церкви, в частности о советском периоде, я писал на французском языке. Есть и русские статьи в “Вестнике”, но не так подробно. Моя книга "Христиане в СССР" несколько устарела теперь, она написана в 1963 году. Она была тут “органами” переведена, и где-то покоится в недрах Московской патриархии в русском переводе. Я даже знаю, что патриарх Алексий I был ей скорей доволен, такой до меня доходил слух. С тех пор я писал на французском языке еще не раз, особенно в связи с Тысячелетием Крещения Руси и с возрождением Церкви в 1990 году, с тем, что можно было бы назвать вторым крещением.